На стене над кушеткой — мы купили ее с темной обивкой, опасаясь пятен сырости, — часы «Пиноккио», первые, которые я сделал в четырнадцать лет, издают свое мерное гулкое тиканье. У них деревянные стрелки. Сейчас мне это кажется неудачным решением. Что я говорил и к кому обращался?
— Часы врут. Дом нереален. Время отстает.
«Папа Карло» — так раньше называла меня Лиззи, когда мы еще не были женаты, и после свадьбы тоже, но недолго. Я любил заходить в детский сад и смотреть, как она возится с детишками, а они толкутся у ее ног, как утята.
Папа Карло, который так старался сделать живого мальчика. Тик-так.
— Стоп, — твердо сказал я сам себе и наклонившимся стенам.
Здесь недостаточно сыро. Они где-то в другом месте.
Первый приступ волнения приходит, когда я возвращаюсь в коридор, сжимая кулаки, стараясь успокоить себя. Я смущаюсь, когда потею, и никак не могу определить, напуган я или воодушевлен. Даже еще перед тем, как я понял, что именно произошло, я снова заволновался.
Пройдя пять шагов вглубь коридора, я останавливаюсь перед дверью, где раньше была мастерская, размещались мое рабочее место и стол Лиззи, на котором она делала декорации для оформления комнат в детском саду. Это место не служило мастерской почти четыре года. Четыре года там совершенно ничего не было. Я чувствую, что дверная ручка немного влажная, когда провожу по ней ладонью, петли не скрипят, и я толчком открываю дверь.
— Хорошо, — то ли думаю, то ли произношу я, тихонько входя в комнату и закрывая за собой дверь, — все хорошо.
Слезы падают с моих ресниц, словно прятались там. Это совсем не означает, что я действительно плачу. Я сажусь на голый пол, дышу и смотрю вокруг себя на стены, такие же голые. Еще одна неделя. Две недели, отлично. Потом, может быть, это и случится — приготовленная колыбель вдруг выкатится из кладовой, коврик с собачками и кошечками сам развернется, как свиток Торы, на полу, и подвижные подвесные игрушки, которые сделали мы вместе с Лиззи, свесятся с потолка веером полярного сияния.
— Какая красота!
Слезы неприятно холодят мне лицо, но я не вытираю их. В чем может быть их причина? Я пытаюсь улыбнуться. Это частица меня, маленькая, печальная часть души, которой хочется улыбнуться.
— Может, рассказать вам сказку на ночь?
Я мог бы рассказать про опоссума. Тогда мы потеряли первого, и прошло уже больше года, а у Лиззи все продолжались припадки. Она посреди обеда срывала с себя очки, швыряла их через всю комнату и забивалась на кухне за стиральную машину. Я стоял над ней и говорил: «Лиззи, не надо», пытаясь бороться со своими чувствами, потому что не любил свое состояние в эти минуты. Чем чаще это случалось, а случалось это достаточно часто, тем больше я злился. И потому чувствовал себя паршиво.
— Ну успокойся же, — говорил я чрезвычайно ласково, чтобы как-то сгладить свою вину, но, конечно, не мог сделать этого.
Я не мог обмануть ее. Лиззи, она такая. Я знал это, когда женился на ней, даже любил ее за это: она всегда распознает в людях самое плохое. Не может иначе и никогда не ошибается.
— Тебе совершенно все равно, — шипела она, вцепившись пальцами в свои вьющиеся каштановые волосы, точно собираясь вырвать их.
— Черт тебя побери, да беспокоюсь же я.
— Для тебя это ничего не значит.
— Значит то, что значит. Значит, что мы устали, что ничего не получается, что это ужасно; и доктора говорят, что так, как правило, и бывает, и нам надо попытаться еще раз. Нам придется принять это как данность. У нас нет выбора, если мы хотим…
— Это значит, что мы лишились ребенка. Это значит, что наш ребенок умер. Ты — идиот!
Однажды я посмотрел на свою жену, с которой мы играли вместе еще со средних классов, ту, которую мне иногда удавалось сделать счастливой и делавшую счастливыми всех вокруг. Увидел ее руки, еще сильнее вцепившиеся в волосы, увидел, как ее плечи теснее прижимаются к коленям, и из меня буквально вылетели эти слова.
— Ты похожа на мячик, — сказал я.
Она подняла глаза и зло посмотрела на меня. Потом протянула руки, не улыбаясь, не избавившись от внутреннего напряжения, но желая близости. Я быстро опустился рядом, к моему мячику.
Каждый раз я давал волю своим чувствам. Я демонстративно уходил, или начинал плакать, или давал отпор.
— Давай сознаемся, что это правда, — говорил я, — мы потеряли ребенка. Я могу понять твое к этому отношение. Но я переживаю это иначе. По милосердию Божьему я не чувствую этого так, как ты.
— Потому что его не было внутри тебя.
— Это просто… — начинал я, потом осекался, потому что я действительно никогда не представлял это себе. И вообще это были не те слова, которые мне хотелось сказать. — Лиззи! Боже мой! Я пытаюсь сделать все как следует. Я делаю все для того, чтобы мы могли попытаться еще раз. Мы сможем завести ребенка. Который будет жить. Потому что все дело в этом, правда? Это — самая важная цель?
— Милый, этот ребенок просто не должен был появиться на свет, — язвительно говорила Лиззи, подражая своей матери, или, может быть, моей, или любому из десятков людей, которых мы знали. — Разве ты не так рассуждаешь?
— Я знаю, что это не так.
— А как насчет «Такое происходит не случайно»?..
— Лиззи, прекрати.
— Или: «Спустя годы ты посмотришь на своего ребенка, своего чудесного ребенка, и поймешь, что не мог бы иметь его, если бы первый выжил. Это было бы совсем другое создание». Как насчет этого?
— Лиззи! Черт побери! Да заткнись же! Я ничего подобного не говорю, и ты прекрасно это знаешь. Я говорю, что хотел бы, чтобы этого никогда не случалось. И сейчас, когда это случилось, я хочу, чтобы это осталось в прошлом. Потому что я хочу завести с тобой ребенка.
Обычно, в большинстве случаев, после этого она вставала. Я подбирал ее очки, куда бы она их ни зашвырнула, отдавал ей, она водружала их на нос и моргала, потому что весь мир несся ей навстречу. Потом она смотрела на меня, уже не так сердито. Не раз мне казалось, что она хочет коснуться моего лица или взять за руку.
Вместо этого она говорила:
— Джейк, ты должен понять.
Глядеть в эти мгновения сквозь ее линзы — все равно что вглядываться в окно за двойными стеклами, которое я никогда снова не открою. Сквозь него угадывались тени всего того, что Лиззи несла в себе и не могла похоронить в своей душе, и, казалось, не желала этого делать.
— Ты — самое лучшее из того, что случилось со мной. А это — самое худшее.
Затем она обходила вокруг меня, вокруг обеденного стола и ложилась спать. А я шел пройтись мимо Клифф-Хауса, мимо музея, иногда — почти до самых трущоб, где я бродил вдоль крошащихся бетонных стен, когда-то ограждавших самый большой бассейн в штате, а теперь ничего не защищающих, кроме болотной травы, сточных вод и эха. Иногда меня окутывал туман, и я плыл по нему, в нем, как еще один след живого дыхания, скользящий по земле в поисках лучшего мира, о котором мы все думаем, что он где-то рядом. «Откуда, — думал я, — пришли все эти мысли и как они проникли в сознание столь многих из нас?»
— Но это не совсем то, что вы хотите услышать, — неожиданно говорю я не совсем пустой мастерской и выметенному полу, — верно?
На секунду я впадаю в панику, борюсь со жгучим желанием вскочить и бежать к Лиззи. Если они вернулись сюда, тогда я в любом случае опоздал. А если нет — мой внезапный рывок, должно быть, лишь напугает их, заставив скрыться. Мысленно я обдумываю, что могу сказать, чтобы удержать их, настороженно оглядывая комнату здесь и там, вверх до потолка и снова — вниз.
— Я собирался рассказать вам про опоссума, правильно? Однажды вечером, может быть через восемь месяцев или позже, после того как один из вас… — Слово свернулось у меня на языке, точно дохлая гусеница. Но я все равно сказал это: — …родился.
Ничто не кричит мне в лицо, не летит в меня, и мой голос не срывается. А я думаю, что в комнате возник трепет. Даже занавеска качнулась. Я должен верить. И сырость здесь все еще ощущается.